- Правильно, не существует, - пробегает соответствующие строчки Семён Семёнович, - во-первых не бульон, а суп, во-вторых, не из лебедя, а из лебеды, в-третьих, это блюдо для слуг, а мы с вами господа... - и как будто не договаривает.
Михаил Васильевич сердится:
- Уеду я от вас в лепрозорий, господа!
А Семён Семёнович — ему:
- Никуда вы Михаил Васильевич не уедите.
А отец Григорий:
- Грех на душу берёте, - это от Цецилии-то Ивановны уехать, да ещё куда — к прокажённым!
А у Семёна Семёновича всё колкости:
- А когда это вы, Григорий Никодимович (так он зовёт отца Григория), на пироги позовёте?
Сияние сходит с батюшкиного лица: он бы и рад, да матушка муки пожалеет.
- Вы известная заноза, Семён Семёнович, обязательно позову... - и, чтобы перевести разговор, обращается к Павлику: - А какое у тебя отечество, душа моя Павел?
И Павлик перечисляет железнодорожные остановки между их Станцией и губернским городом.
- Какое длинное у тебя отечество, - восторгается отец Григорий.
- Все сорок две версты по узкоколейке, - иронизирует Семён Семёнович, но задерживает острые глаза на Павлике.
Цецилия Ивановна иронии не понимает:
- Расскажи им о драконе и карликах...
И Павлик рассказывает о Зигфриде на овиннице и Владыке гномов, считающем репу в пятницких дальних полях.
- Вздор, опять бульон из лебедя, - топорщит усы Семён Семёнович.
А Павлик, совсем как Цецилия Ивановна, приносит Семёну Семёновичу раскрытую книгу, но отец Григорий книгу перехватил, пробегает абзац за абзацем, пошёл не с той карты.
- Вам сдавать, Григорий Никодимович!
«Спенсера надо читать, обязательно Спенсера», - сокрушённо думает доктор и передаётся мечтам: у сына-писателя в Крыму дача, и составился преферанс: он сам — уже не практикующий врач, Цецилия Ивановна, Иван Алексеевич Бунин и Фёдор Иванович Шаляпин. А Павлик в карты не играет — пишет для «Нивы» в садовой беседке.
- Ах вы, мои Лебеди Лебедовичи, говорит Семён Семёнович, - что это у вас за подозрительный чай сегодня!
Цецилия Ивановна смотрит стакан на свет: действительно, чай как — Великая река у керосиновых пристаней. Это Павлик незаметно накапал Семёну Семёновичу в чай зубного элексира. И такова такова первая месть Владыки кобольдов за слово «вздор», которое позволил себе произнести по его адресу Семён Семёнович.
- Я вам налью другой стакан, - говорит Цецилия Ивановна, а батюшка хохочет: «Ай да принцесса! Ловко Репосчёта провела» - и идёт не в масть, и так продолжается до тех пор, пока Семён Семёнович не бросает карт - «с вами совершенно невозможно играть, Григорий Никодимович!» - и не откланивается.
Захватив волшебную книгу и в придачу пяток зандкухенов, удаляется и отец Григорий.
Цецилия Ивановна садиться за письма. Она пишет Анхен — сестре Михаила Васильевича — восторженное письмо о Павлике и его удивительных способностях.
С преферанса отец Григорий вернулся домой и, воспользовавшись отсутствием попадьи и попёнка, гостивших в соседнем приходе, поднялся по тесовой лесенке на чердак, где у него был как бы кабинетик для чтения знаменитых златоустов. Перечёл отец Григорий сказку и, перечитав, посмеялся непосредственно над кобольдом: вновь неосторожно произнёс: «Ай да Репосчёт, ну и дурак!» - за что и был тотчас наказан.
Не успел отец Григорий заклевать носом, как главный гном заказал сорок троек, переодел кобольдов в ямщицкие армяки, а нимф — в византийские хитоны и приступил к исполнению хитроумной казни.
Только залились сорок колокольцев над сорока дугами, только пошли пересыпаться сорок сороков бубенчиков на коренниках и пристяжных, как отец Гиацинтов встряхнулся и поспешил к оконцу соснового кабинетика, а под его избой, - глядь — один за другим — сорок тарантасов, сорок мучеников на козлах, и сходят в пыльный подорожник прекрасные госпожи — Пресвятыя Богородицы — Благодатное небо, Благоуханный цвет, Взыскание и Взыграние, Неопалимая купина и Нерушимая стено, Неувядаемый цвет и Огневидная, Трёх радостей и Утоли моя печали, - всех не перечтёшь.
А он — Григорий Гиацинтов, как косил, так и вышел в семинарских штанах и косичку заплёл, будто девочка.
- Милости прошу, дорогие мои, да где же я вас посОжу, да чем накОрмлю, мои дорогие?
В горку стеклянную за наливкой, а на горке — замок.
А тут с кнутиками сорок мучеников на крыльце, овса для божьих лошадок просят.
Отец Григорий — к косяку, где на красной тесёмочке от амбарушки висел, - ключа нет. Гарнец под ключом стоял — убран. Придётся к Прохору Петухову обратиться, и побежал. И в бельевой корзине с петуховским половым (он же, говорят и переплётчик ) - французские булки и посуду несут. А ложечек нет — ничего, и так хорошо.
Только расположились, а попадья тут как тут:
- Что это у вас, дорогие гостюшки, за разносолы с отцом Григорием?
И попёнок:
- Что за разносолы с папочкой?
Отец Григорий на попадью руками: тише, тише, а попадья своё:
- Не надоели ли вам, гостюшки, хозяева?
И попёнок:
- Погостили и достаточно.
И тут очнулся отец Григорий, строго поглядел: книжка на полу, корешок лопнул. Последне обстоятельство важно лишь потому, что отец Григорий постеснялся вернуть порванную книгу Цецилии Ивановне, а дал подправить петуховскому половому-переплётчику.
Таким образом с книжонкой ознакомился и Петухов и, ознакомясь, захихикал: «Ну и Репосчёт, ну и простофиля!», что и ему — Петухову — не прошло даром.
Ранний шмель ещё не гудел в медовых кашках, стриж ещё не чиркал проворным шильцем-мотовильцем по пятницким колоколам, а село Пятницкое уже хлопотало, готовясь к великому празднику тёплой Пятницы, - убирались и примывались даже в почтово-телеграфной конторе, а петуховская работница выплёскивала, чтобы не соврать, седьмой ушат во двор. Потом в трактире Прохора Петухова кололи сахар, и ухающий звук рассекаемых сахарных глыб заставил пробудиться румяноликую Аврору Пятницкую.
По розовеющим горушкам и сохранившим ночное благоухание темнеющим низинкам, но по солнечным мосточкам лав, повторённых тёмной Бахаркой, от Николы Кочанного и Аники Воина, из Храмова и Хомутова, из Больших Починок и Малых Дворишек — отовсюду ехали и шли бабы и девицы, верхние юбки на головы накинули, чтобы росой не забрызгать, колёсной мазью не измазать. Ехали и шли босые, в узелках держали и несли шляпки и ботиночки.
А в Пятницком вокруг гостиного двора ставились палатки с сахарными куколками, с лакомыми стручками рожков, с красным и синим кумачом — ямщикам на кушаки, с розовым ситцем — мужикам на рубахи, с неподрубленными весёлыми — девичьими и скорбными — старушечьими платками.
Скобяной, москательный и гончарный товар расположился не только на мостовой или на травке, но и на ступеньках почтово-телеграфной конторы.
Павловские замки и австрийские косы образовывали переулок, горшки и кринки — проспект, кадки и кадушки — деревянный городок.
Околицей потянулось пятницкое стадо с козлом впереди и Костюшкой — со строны ярмарки, а навстречу двигались бабы и девицы. Достигая пятницких огородов, они превращались из бутонов в цветки, то есть откидывая с голов вехние юбки, являли великолепие кофт, садясь на обочине, обувались, надевали немыслимые шляпки с фруктовым рулетом, какие в Париже носили совсем недавно, но которые соседним губерниям ещё и не снились.
Сияющий отец Григорий, благословляя торговлю, окропил святой водой товарное изобилие — лопаты и корыта, штуки материи и насаженные одна на другую шапки, освятил снедь и питие, и начался праздничный торг.
Из саквояжей и кошелей глядели сайки и пряники, деревянные ложки и железные сковородники. Косы и серпы покупатель нёс в руках, баранки на мочале надевал на шею, а матушка Гиацинтова приобрела замки и прогуливалась в ожерелье из замков.
Кое-кто похожий со своей ношей на деревянную черепаху, подтаскивал на закукрах к старой телеге — новую или катил перед собой деревянное колесо.
Цыгане-специалисты из села Хомутова, где, говорят имел резиденцию цыганский король, важно переуступали друг дружке лошадей, так как содержатель пятницких троек — Прохор Петухов опасался цыган. Александра же Егоровна сама могла обвести вокруг мизинчика любое цыганское королевство.
Постная начальница сиротского приюта Иродиада Митрофановна прошествовала мимо дяди Кузьмы, и лукваый кузнец тотчас рассказал, как Иродиада на семафор лазила — Москву смотреть.
Павлик не выдержал:
- И видно?
- А ты Павел, слазай и нам скажи.
Сюда меньше долетал могучий свист раздираемой на аршине мануфактуры и беспощадный рёв петуховского граммофона, и Кузьма рассказывал здесь пятницкие оригинальные сказки — как попадья велела сделать мужику пинго-минго (а что это такое никто не знает), а за работу не заплатила, и как мужик за то попа отколотил. Говорил сказку о кривой бабке — как она государя-императора в избу не пустила. Государь-император изволил лайковой перчаткой носик зажать и удалился. И ещё — сказку о барыне Александре Егоровне и плотниках, выдававших себя за портных. Шили они барыне польтисак и сладко меряли.
Как раз в это время Цецилия Ивановна нашла Павлика и поспешила увести. Так Павлик и не узнал, чем кончилась сладкая примерка.
Между тем началось катание. Открывал его Яшка — Прохора Петухова сынок. В хватких руках он держал гармонику и плисовые вожжи (внутри проволока), и Яшкин вороной жеребец, нервничая, бушевал, как чёрный огонь.
- Поберегись! Поберегись, овецья красавиця! - кричал Яшка отцовской работнице — вологодке.
В лакированных экипажиках красовались дочки разбогатевших в Петербурге подрядчиков — как демимонденки (женщины полусвета) в поддельных жемчугах, с фальшивым бриллиантами на пряжках широких поясов и остроносых туфель, в ажурных чулках цвета «кардинал» с указующими куда нужно стрелками, простоволосые, но с эспри-султанчиками на птичьих гладких головках.
Только показывался в безрессорном тарантасе менее цивилизованный пятницкий житель, - куда ему! - очищай улицу! - с горшочного проспекта, из кадочного городка выскакивал Яшка Петухов, и питерские красотки катили за ним.
Иной безобразник накрывал машинную — с тормозом — телегу пёстрой постилой, подбирал тёток с кирпичными щёчками, с семянкой на свекольной губе, и злодейский его цветник болтал в воздухе козловыми ботинками и, надрывая животики, валился в машинную телегу.
Катание достигало апогея.
Яшка-озорник то и дело огибал на разгорячённых колёсах нераспроданные горшки и кринки.
Увидев зазевавшуюся отцовскую работницу, он отпустил ей целый куплет:
Параскева — Пятница, -
Питерские платьиця.
Волёгда раскрыля рот -
От платьиця пятитьця...
И тут Яшкин рысак втянул вулканическими ноздрями свои «Mille fleurs» (модныные в те времена духи) и, не смотря на стальные вожжи, повернул морду в сторону пятницкого выгона.
Оттуда показалась сытая лошадка и в крепкой таратайке Антон Антонович Шульц. Миновав больницу, он остановился у петуховского трактира, разнуздал лошадку и задал ей сена, после чего поднялся в чайное зало и, скинув истинно русский картузик с баварско-тюрингенской пуговкой, сказал: «Здравствуйте, господа», - и сел у самой стойки, будто нарочно, чтобы находиться у Прохора Петухова на виду.
Прохор Петухов с лысиной, окаймлённой кудряшками, возвышался над стойкой под связками баранок-кренделей. Он ответил: «Здравствуйте, господин», - и занялся граммофоном, ибо Шульц чаю и кренделей не потребовал, но стал пробегать глазами бумагу с гербовой маркой. Марку-то и приметил Прохор Петухов и ознакомился с бумагой.
Это была купчая крепость на строевой лес помещицы Александры Егоровны, составленная у губернского нотариуса. Граммофонная пластинка продолжала бесполезно вертеться, но заготовленная иголочка выпала из мозолистых петуховских рук и загрохотала по полу, будто поехали штабеля шпал.
Правившие торжество чаепития грамотные мужики кинулись читать бумагу, но господин Шульц мужикам бумагу не показал. Он разломил бутербродишко — ситный хлеб на ржаном — и, отложив ровно половину про чёрный день, другую скромно скушал.
Рисуется Павлику пятницкий вагон, большая дорога на Станцию — четыре немощёных версты до шоссе. Ёлочки по сторонам, а между ними жидкая глина, а в ней солома и жерди, а случается смятое ведро, полколеса и даже веник, - всё это и есть дорога, и сапога из неё не вытянешь.
Ехал Святогор, как все ельничком по обочине наглядел посреди дороги ковровый кошель, должно быть баба обронила, а к кошелю не подойти.
Тронул кошель прутом — с места не трогается. Пальцем с седла поддел, - да разве подымешь пальцем-то из глины-то?.. Слез с коня — и по колено — в глину. Кошель поднял, а ног не утянет.
Так от плохих дорог и перевелись витязи на святой Руси. Мысль, конечно не Павликова, а вероятно Семёна Семёновича. У каждого своё.
Папа — Михаил Васильевич не только врач, но и фармацевт. За вечерним чаем при лампе развешивает он порошки. У папы весы такие же, как на мельнице, но у них роговые чашки, а не платформы, окованные железом, висят они не на цепях, а на шнурочках, и не пятипудовики у папы, а игрушечные гирьки-разновесы.
Папины весы — мечта Павлика:
- Можно взвесить каштан?
- Ты же знаешь, нельзя
Павлик рассматривает альбом народов Российской империи и сказания о русских богатырях. Не раз прочла мама Цецилия Ивановна подписи под картинками, но вновь и вновь удивляется Павлик чёрному башлыку и пистолетам аджарца, волчьей шубе и лисьему малахаю киргиз-кайсака, тёмному халату и косматой папахе туркмена.
Вновь и вновь восхищает Павлика унизанная монетами диадема чувашки, дукаты и рубли малороссиянки, красные и синие бусы, стеклярус металлического оттенка, горячие ленты, яркие маки, мальвы и георгины её веночка. Павлик смотрит на девушку Крайнего Севера. В её косу вплетён малюсенький колокольчик: «Динь-ди-лень — ищи меня». И другая картинка: густая, как сито веялки, сетка из конского волоса закрывает лицо узбечки. «Невидимая — вижу тебя».
Мама Цецильхен раздевает и укладывает Павлика. Он заснул, спит, и у его кроватки — мазанки и сакли, чумы и яранги. По горнице на тихих копытах и копытцах ходят верблюды и ослики. Не стучат когтями пастушьи овчарки, охотничьи и рабочие лайки.
А люди в разнообразных тяжёлых и лёгких нарядах заняты привычным промыслом и ремеслом. Этот пестует гранатовое деревце, а тот ставит ловушку на соболя; тот — резчик по алебастру, а этот — златокузнец. И так приоткрывается Павлику родина от Холодного моря, куда с их Станции бегают вагончики, до границ с Персией, где папины лепрозории, от острова Сахалина, куда папа собирается к каторжанам (побывал же у каторжан врач Чехов), до университетского города на Юго-Западе, откуда муж тёти Ани — профессор — присылает на первый взгляд скучные, а потом смотри — не насмотришься книги.
Опять рождественские каникулы, и украшают изумрудную, а разбирают рыжую ёлку, и наступает масленица и великий пост, и по Бахарке, свободной от плотины, плывут льдины с кусками зимней дороги, а Цецилия Ивановна везёт Павлика по летней дороге на Станцию. Они едут в губернский город сдавать русский, арифметику, закон божий за приготовительный класс.
Хотя рядом с губернской гимназией на архангельской же стороне солидная гостиница с электричеством и русской кухней, несколько провинциальная Цецилия Ивановна не сочла для себя удобным жить и остановилась у знакомых далеко от гимназии — на московской стороне, где был ненужный Павлику кадетский корпус.
Архангельскую сторону от московской отделяла Малая река, протекавшая вдоль огородов, фабричных и монастырских стен. Стороны соединял арочный мост, примечательный одним, - всё, чем торговала Москва и что из Москвы шло в Архангельск, а из Архангельска в Москву, весь пассажирский и товарный транзит из Центральной России в Россию Северную, извозчик за извочиком с седоками и багажом, телега за телегой с кладью двигались по этому мосту, кажется, Английскому, потому что, если не ошибаюсь, строили мост английские инженеры. (Мост назывался Американским, просуществовал с 1873 по 1962 г.г. — прим. А.К.)
Утром перед экзаменами Цецилия Ивановна промыла Павлику глаза с мылом, чтобы взгляд был чист, чтобы светилась в нём сообразительность, и хотя глаза щипало, Павлик с такими ясными глазами прочёл «Символ Веры», «Ниву, мою ниву» и объяснял решение арифметической задачи, что получил высший балл по закону божьему, по русскому и арифметике и мог до осени мечтать в Пятницком о своих Трапезундах и Занзибарах.
Взяв извозчика, Цецилия Ивановна и Павлик включились в бесконечную ленту пролёток и телег, следующих с московской стороны на сторону архангельскую и оттуда через Великую реку на вокзальчик пока ещё не перешитой на широкую колею железной дороги.
И без того ехали шагом, а не доезжая до моста и вовсе остановились. На мосту происходил традиционный бой кадетов московской стороны с гимназистами — архангельской. И гимназисты и кадеты дрались поясами. Ни кадетам, ни гимназистам не удавалось потеснить противника.
К мосту прибыло начальство. Директор гимназии — действительный статский советник Урасов в форменном демисезонном пальто — примчался, как полицмейстер, стоя в ландо и держась за кушак кучера.
Директор кадетского корпуса генерал-лейтенант Елепов (вероятно это был генерал-майор И.Д.Добошинский — А.К.) прибыл запросто с орденом св. Владимира без банта и мечей, но верхом на беговых дрожках. Он недовольно покрякивал: «Моста не могут очистить, господа кадеты».
Ротные воспитатели и помощники классных наставников вступили на мост и, не склоняясь над вихрем пряжек, разнимали дерущихся. Полиции оставалось отдавать честь.
Малая и Великая реки здесь вскрылись, но в воздухе разливался холод отдалённых ледоходов, и особенно дуло со стрелки, где Малая впадала в Великую. Оттуда выползла чёрная туча, и пошёл дождь, потом — белое облако, и пошёл снег. Он сейчас же растаял, и снова выглянуло солнце. Павлик был в длинном — до пят ватном пальтеце, Цецилия Ивановна — в почти не ношенной шубке тёти Ани.
Цецилия Ивановна захватила с собой шаль, во все времена года спасительную для пятницких баб, но в губернском городе Цецилия Ивановна стеснялась кутаться в деревенскую шаль, а кроме того, она закутала в неё застеснявшегося Павлика.
Их возница, как и другие возницы и извозчики, стоял и ждал, когда очистят мост.
Движение, наконец, было восстановлено, и они проехали по мосту над кочками огородов, вдоль бульвара, мимо гимназии, спустились к Великой реке, переправились на пароме и ждали архангельский поезд в жарко натопленном вокзальчике.
Они пили чай и ели калачи. Цецилия Ивановна сняла с Павлика ватное пальтецо, а сама, боясь измять щегольскую шубку, только расстегнулась, а потом, пылающего от горячего чая и жаркого зальца, одев Павлика, но не застегнувшись, вышла на платформу, куда подавали архангельские вагончики.
Свежесть северной весны была ей приятна, и в своём вагончике Цецилия Ивановна кашлынула раз или два, не больше и нигде не кололо.
Уже ночью, за трактирами и поленницами, среди мерцающих полян показалась пятницкая шоссейка, а под чёрными косынками берёзовой рощи их Станция.
Они ехали с обратным петуховским ямщиком. Он привёз доху. Её хватило бы и для Цецилии Ивановны и для Павлика, но Цецилия Ивановна, боясь, что намаешься, очищая щегольскую шубку от оленьего волоса, завернула в доху Павлика, а сама закуталась в бабью шаль.
Хотя вода в канавах и колеях на обочине подёргивалась ледяной коркой, тихая ночь была полна весенних обещаний, и сквозь тишайшее кружево веточек проступало лёгкое небо.
Павлику в дохе было тепло, как в раю. Павлик начал считать пушинки облаков и задремал. Он погружался в туман весны и не различал ни отвода, проступавшего сквозь весенний пар, ни круглой елочки, овеянной весенним дыханием, не слышал ночных шорохов в избах и хлевах и похрустывания лужиц, - он спал все восемнадцать вёрст, Цецилия Ивановна все восемнадцать вёрст, сжавшись в комочек, зябла.
Цецилия Ивановна вошла в натопленные горницы своего флигеля и закашлялась мягко и не страшно, но Михаил Васильевич насторожился, а она, сказав: «пустяки», заговорила о Павликовых пятёрках, и Михаил Васильевич успокоился.
Пожалуй, впервые Цецилии Ивановне было трудно думать о приближающемся дне рождения Павлика и о выпекаемом ею к этому дню кренделе.
Цецилия Ивановна перемогла себя, но всё валилось валилось у неё из рук — тесто не подошло и не могла вспомнить, где шафран.
Цецильхен слегла. Михаил Васильевич, как обычно, когда приходилось лечить близких, растерялся, банки заменил горчичниками, горчичники — яростными спиртовыми компрессами.
Около месяца боролась Цецилия Ивановна с ползучим воспалением лёгких, и в начале северного июня, когда отсветы дальних белых ночей бродили по низким водам ещё спущенной Бахарки, Цецилии Ивановны не стало, она приказала долго жить, или, как сказал Костюшка, побывшилась.
Отдать последний долг бедной Цецильхен и наставить брата приехала на петуховской, с подвязанными колокольчиками тройке сестра Анна Васильевна в свежих прелезах, с дорожным, траурной кожи портливом.
Отец Григорий хоронил Цецилию Ивановну на пятницком кладбище, ибо для отца Григория, а значит для всеблагого вседержителя равны колобушки и зандкухены — христиане православные и лютеране.
Матушка и её сынок жалобными фальцетами выводили «со святыми упокой». Павлик и Михаил Васильевич плакали, и злой Семён Семёнович отвернулся, чтоб не видели скатившиеся у него слёзы.
Почтмейстер махнул рукой:
- Все там будем...
А Прохор Петухов уточнил:
- Обязательно!
Приютская Иродиада пробралась к плечу как никогда выпрямившейся Анны Васильевны и, как бы заявляя о преданности её осиротевшей семье, роняла на заграничный креп горючие слёзы. Исполненный кроткого сияния отец Григорий произнёс надгробное слово, к которому готовился загодя:
- Что видим? Что делаем? Цецилию Ивановну погребаем? Виновницу благополучий наших и радостей по летам и составу крепости многолетие жить имущу — противно желанию и чаянию кончила жизнь от лютой язвы...
И тут, расчувствовавшись, зашмыгал носом Костюшка, а скорбящая Иродиада замахала на него платком, дабы унять Константина Сквернавца и заодно просушить клетчатый обширный платок.
«Пора прекратить этот спектакль», - подумала Анна Васильевна, однако спектакль продолжался до самого её отъезда.
Послав неоходимые медицинские инструкции своему доктору юридических наук, она распоряжалась, а Иродиада Митрофановна исполняла её распоряжения. Принесла клюквы и сварила поминальный кисель и вообще позаботилась о поминках.
Она заходила в больницу просто так — поплакать с дорогими Анной Васильевной и Михаилом Васильевичем и вытирала влажные глаза не клетчатым платком, а кружевным — как у Анны Васильевны — платочком. Она приносила Павлику гостинцы и штопала Михаилу Васильевичу носки, и Анна Васильевна приняла решение. «Может так, и лучше», - подумала она и обратилась к брату:
- Я знаю тебя, Михаил, без няньки ты станешь есть капусту руками и хлебать чай из тарелки. Нехорошо. Скажи спасибо Иродиаде Митрофановне, согласившейся за тобой присматривать.
Так сказала сестра Анна и тётя Аня и увезла Павлика в сахарную столицу (Киев — А.К.) учиться. Но до отъезда Павлик и Костюшка успели совершить экспедицию в верховья ручья Грохотка.
- Друг мой, - наставлял Павлика географ, - реки имеют обыкновение течь не от устья к истоку, как вы изволите показывать, а от истока к устью, что вполне логично.
Ах, уж эта логика! Она преследовала Павлика с первых его дней. Логики требовали от него все, кроме мамы Цецильхен, а на старости лет он и сам убедиться, что логичны и сказка и мечта. Но пока все фантазёры, он начинал не с начала, а оттуда, где мир давал ему повод для фантазии. Поэтому, следуя за Павликом, и я показываю Грохоток, двигаясь вопреки его течению и школьной логике от реки Бахарки, в которую Грохоток впадает, к тому полузыбкому лесному болоту и родничку, где нет ни часовенки, ни зарубки, и какие координаты родничка — никто не ведает — положили под кокуру, да забыли под котору.
Грохоток — ручей, а не речка, так как расстояние между берегами нигде не привышает сажени, а почему он Грохоток, если нет на нём ни порого-звонков, ни водопадов-ревунов, - определённо сказать нельзя, но когда плещет дождь, различаешь слабый говорок капель и уже в Бахарке тихую беседу струек, а самое слово Бахарка согласно словарю народного языка, изданному статистическим комитетом, - говорунья, сказочница и даже выдумщица.
А какая может быть сказка, какая выдумка, если эти грохоток и говорок и есть накопление капель и струек, и что такое Великая река без Бахарки и Грохотка и даже без мокрого следа от коровьего копыта?
Воды Грохотка достаточно прозрачны, но не приятны на вкус, что замечено Костюшкой, пробовавшим воду, и занесено Павликом в корабельный журнал «Шхуны Павел». Шестик, опущенный в устье Грохотка на самой большой глубине, уходит аршина на полтора, а дальше встречает илистое и вязкое дно.
Ручей Грохоток впадает в Бахарку за пятницкими банями, и устье его по этому признаку, хотя оно и скрыто осокой, легко найти, тем более что в осоке есть проход, и над ним, прицепившись к самому высокому колоску, постоянно ведёт наблюдение дежурная стрекоза.
Вот и я начинаю показывать ручей с устья. Образованный устьем заливчик чист только по серёдке — яркое конфетти ряски, чуть сморщив нагревшуюся водицу, лёгкими толчками передвигается на длинных ножках комарик и куда валится изумрудная тяжёлая муха.
Дальше под ельничком лужок, и с белого камушка беленькая сестра Алёнушка смотрит на бесцветную рыбку, и вовсе это не сестра Алёнушка, а белое облачко в чёрном Грохотке. Под ельничком у поленниц деревеньки грибов и хуторки ягод. Векша нашелушила шишек, и ёлки нароняли иголок — тут бездна строительного материала, и под опахалами папоротников муравьиные посады и города, и рождение их можно проследить.
Муравей в ременных доспехах, до блеска натёртых щёточками и отполированных бархатками, стоит над пустынными водами и глядит вдаль — здесь будет город заложен, и муравьи тащат первое брёвнышко, и вот лето за летом подымается муравьиный Рим.
Пройдя муравьиные владения, Грохоток вновь возникает на кислом лужке между горок, поросших мелким лесом, и здесь большая, но всё ещё неблагоустроенная дорога со Станции в Пятницкое.
Петуховский троечный тарантас на крупе вылезающего из оглобель коренника спускается с крутой горки на мост - «животрепещущий» для центральных губерний и «пронеси, господи» - там, где место действия ближе к Кавказу. Семён же Семёнович относит отечественные мостики к наиболее типичному выражению России родных осин.
За мосточком Грохоток уходит именно в осинничек. Осинкам тесно, иная упала, иная держится, а между беспорядочно натыканных осинок — кочки, коровьи тропочки. Может, в осиновой тундре провалилась корова и мокрый след и есть колыбель Грохотка.
Павлика ещё зимой занимал вопрос о возникновении ручья, и только летом, перед отъездом на Юго-Запад, он снарядил экспедицию. Выпросил у мельников плоскодоночку и, погрузив в неё ковш и топор, подгребая весельцом то слева, то справа, заскользил по Бахарке — нежно-зелёной от берёз, почти чёрной от елей, бледной от июльского, но не жаркого северного неба.
Позади остались плотина, мостки пятницких прачек, пятницккие бани. Обнаружилось устье Грохотка, лужок над ним и на лужке Костюшкины коровы и телята в очках, повернувшие близорукие морды к «Шхуне Павел».
«Шхуна Павел» приняла Костюшку на борт, и с этого мгновения Костюшка стал гением корабля, то есть вёл его по гуттаперчивым кишечкам крепких кувшинок, разнимал скрестившиеся над ручьём осинки, до невозможности закатав портки, слезал и толкал «Шхуну Павел» в корму, возвращался на шхуну, отпихивал весельцом крокодилов — скатившившихся в Грохоток поленья, рубил осьминога встречной коряги, раздвигал берега и вообще, по определению отца Григория, оказался Виргилием Павлика, а Виргилий — это поводырь, а в данном случае и подстрекатель.
Павлик лишь производил и записывал наблюдения в хорошенькую книжечку, подаренную тётей Аней. Перед ним, ослепительное, располагалось море, хлебные деревья стояли на ослепительных берегах, а он принимал в адмиральской каюте главного секретаря Грохо-Токи и менял пуговицы и зеркальца на саго, инбирь и клубни таро.
Стукаясь о берег то левым, то правым бортом, «Шхуна Павел» вошла во владения муравьёв весьма некстати, как раз в пору муравьиной любви.
Грохоток потемнел от хвои, но стал чище, зато показался мост и с дух его сторон дорога — в Пятницкое и на Станцию.
- А мост не помешает? - забеспокоился Павлик.
- А мы плОскОдОнОчку через дорогу перетащим и дале...
- А дальше узко будет — лодка не пройдёт.
-Лодка не пройдёт, мы без лодки продём.
- Тебе, Костя хорошо, - босиком-то.
- А чего тут: бОтинОчки, Павлик, скинь, и тебе хорошо.
Павлик снова взялся за записную книжку, и в это время, переливаясь слюдяными крылышками, на «Шхуну Павел» налетело муравьиное радужное облачко. Павлик успел записать термиты и замахал книжечкой.
- Задний ход! Полный задний! - подавал он команду Костюшке, тоже отмахивавшемуся. Но Костюшка дал полный вперёд, и всё было бы отлично: и от муравьёв ушли, и где мост, лодку через дорогу перетащили, и где узко, ботинки Павлик снял, и между чёрных колков по чёрной воде благополучно до родничка добрались, и действительно, тут Грохотка начало, и на самом деле родничок грохочет, только до чего слабо!
- Слышышь, Павлик!
- Слышу, Костя!
И всё бы обошлось бы: и ковшика Павлик не утопил и весла не сломал — вернул плоскодонку мельникам, и Костя незаметно возвратился к стаду, да вот беда — пока ходил он в плавание, не чья-нибудь, а матушкина корова забрела неизвестно куда. Колокольца корове матушка жалела, а батюшку отчитывала:
- Извольте, отец Григорий, корову найти!
И попёнок:
- Папочка, непременно найдите корову.
- Мать честная, - ходил отец Григорий по Бахарке, ходил по Грохотку, трубил в медный рог, и, на другие сутки ответив, корова нашлась.
Но утомился батюшка Гиацинтов, бродя с трубою архангела по неудобным землям, а если бы и не утомился, одинаково не посмел бы возразить матушке, - и бысть раб божий Константин по матушкиным проискам от стада отрешён.
Семён Семёнович, отпустив в острые усы замечание о клопозаврах и птероблохах российского деревянного века, взял Костюшку к себе — в ремесленное.
- Я из тебя человека сделаю.
И кажется сделал…
(конец)
Да, читатель, вот и закончился этот небольшой отрывок, посвящённый Середе.
Костюшка станет комбригом Красной Армии. Семён Семёнович будет поднимать Днепрогэс. Ну а Павлик уедет учиться в Киев, («Я из Ярославля родом, киевлянин по душе…») найдёт там свою любовь и станет впоследствии известным писателем. Исколесит всю Россию от Севера до Юга и с Запада на Восток, но никогда не забудет своей малой Родины.
Моя Вселенная – мой дом,
и то не весь –
одна квартира.
Что же осталось мне от мира,
который за моим окном?
Остался Юг,
остался Север,
остались Запад и Восток,
остались искры в стратосфере
моих надежд,
моих тревог.
Все стороны
все государства
глядят ко мне в моё стекло.
Не ограничено пространство,
но время,
время
истекло.
P.S. Кстати у Николая Ушакова отражены некоторые громкие события тех лет, ну вот например про банду зелёных под предводительством Озерова в стихотворении «Зелёные» от 1926 года. Так как Костю Озерова не нашли, то в народе широко ходили слухи, что он бежал в Персию (с 1932 г. – Иран), что мы, и видим в этом произведении.
В стихотворении «Вода весной» (1926), посвящённому Н.Ю. Петкевичу, описаны особенности весеннего лова щуки в наших местах в пору весенних разливов с помощью жаровни и остроги.